Я ответил этой растерявшейся девушке, что уходить ей из ФЗУ не следует, что аристократической среды в настоящее время в Союзе не имеется. И что такой уход опасен в том смысле, что это еще более усугубляет разрыв, и тогда наступит полная неудовлетворенность, как и у всякого человека, не имеющего своей среды.
Я написал ей, что если она считает себя в культурном отношении выше той среды, в которой находится, то ее дело не ахать и огорчаться, а наоборот – оказывать влияние на эту среду. Пусть это будут два-три человека, которым она привьет вкус к литературе или, скажем, убедит, что брань попросту унижает человека, – это уже будет очень много, и это в какой-то мере даст удовлетворение.
Через месяц или два я получил благодарственное письмо. Девушка писала мне, что ее жизнь в этом смысле переменилась. Ее более не тяготят ребята из ФЗУ. Она беседует с ними о литературе и находит в этом чуть ли не свое призвание. Очень хорошо.
Можно сказать, всю свою жизнь я ругал знахарей и всяких таких лекарских помощников. А сейчас горой заступлюсь.
Уж очень святое наглядное дело произошло.
Главное, все медики отказались лечить эту девчонку. Руками разводили, черт ее знает, чего тут такое. Дескать, медицина в этом теряется.
А тут простой человек, без среднего образования, может, в душе сукин сын и жулик, поглядел своими бельмами на девчонку, подумал, как и чего, и, пожалуйста, – имеете заместо тяжелого недомогания здоровую личность.
А этот случай был с девчонкой.
Такая небольшая девчонка. Тринадцати лет. Ее ребятишки испугали. Она была вышедши во двор по своим личным делам. А ребятишки, конечно, хотели подшутить над ней, попугать. И бросили в нее дохлой кошкой. И у нее через это дар речи прекратился. То есть она не могла слова произносить после такого испуга. Чего-то бурчит, а полное слово произносить не берется. И кушать не просит.
А родители ее были люди, конечно, не передовые. Не в авангарде революции. Это были небогатые родители, кустари. Они шнурки к сапогам производили. И девчонка тоже чего-то им вертела. Какое-то колесо. А тут вертеть не может и речи не имеет.
Вот родители мотали, мотали ее по всем врачам, а после и повезли к одному специальному человеку. Про него нельзя сказать, что он профессор или врач тибетской медицины. Он просто лекарь-самородок.
Вот привезли они своего ребенка в Шувалово до этого специалиста. Объявили ему, как и чего.
Лекарь говорит:
– Вот чего. У вашей малютки прекратился дар речи через сильный испуг. И я, – говорит, – так мерекаю. Нуте, я ее сейчас обратно испугаю. Может, она, сволочь такая, снова у меня заговорит. Человеческий, – говорит, – организм достоин всеобщего удивления. Врачи, – говорит, – и разная профессура сама, – говорит, – затрудняется узнать, как и чего и какие факты происходят в человеческом теле. И я, – говорит, – сам с ними то есть совершенно согласен и, – говорит, – затрудняюсь вам сказать, где у кого печенка лежит и где селезенка. У одного, – говорит, – тут, а у другого, может, не тут. У одного, – говорит, – кишки болят, а у другого, может, дар речи прекратился, хотя, – говорит, – язык болтается правильно. А только, – говорит, – надо на все находить свою причину и ее выбивать поленом. И в этом, – говорит, – есть моя сила и учение. Я, – говорит, – дознаюсь до причины и ее искореняю.
Конечное дело, родители забоялись и не советуют девчонку поленом ударять. Медик говорит:
– Что вы, что вы! Я, – говорит, – ее поленом не буду ударять. А я, – говорит, – возьму махровое или, например, вафельное полотенце, посажу, – говорит, – вашу маленькую лахудру на это место, и пущай она сидит минуты три. А после, – говорит, – я тихонько выбегу из-за дверей и как ахну ее полотенцем. И, может, она протрезвится. Может, она шибко испугается, и, я так мерекаю, может, она снова у нас разговорится.
Тогда вынимает он из-под шкапа вафельное полотенце, усаживает девчонку, куда надо, и выходит.
Через пару минут он тихонько подходит до нее и как ахнет ее по загривку.
Девчонка как с перепугу завизжит, как забьется.
И, знаете, заговорила.
Говорит и говорит, прямо удержу нету. И домой просится. И за свою мамку цепляется. Хотя взгляд у ней стал еще более беспокойный и такой вроде безумный. Родители говорят:
– Скажите, она не станет после этого факта дурочкой?
Лекарь говорит:
– Этого я не могу вам сказать. Мое, – говорит, – дело сообщить ей дар речи. И это есть налицо. И, – говорит, – меня не так интересует ваша трешка, а мне, – говорит, – забавней видеть подобные результаты.
Родители подали ему трешку и отбыли.
А девчонка, действительно, заговорила. Действительно, верно, она немного в уме свихнулась, немножко она такая стала придурковатая, но говорит, как пишет.
1928
Лиговский поезд никогда шибко не едет. Или там путь не дозволяет, или семафоров очень много наставлено – сверх нормы, – я этого не знаю. Но только ход поезда удивительно медленный. Прямо даже оскорбительно ехать. И, конечно, через такой ход в вагоне бывает ужасно как скучно. Прямо скажем – делать нечего.
На публику глядеть, конечно, мало интереса. Обидятся еще. «Чего, – скажут, – смотришь? Не узнал?»
А своим делом заняться тоже не всегда можно. Читать, например, нельзя. Лампочки особо мутные. И ужасно высоко присобачены. Прямо как угольки сверху светят, а радости никакой.
Хотя насчет лампочки это зря сказано. Эта веселенькая история произошла днем. Но оно и днем скучно ехать.
Так вот, в субботу днем в вагоне для некурящих пассажиров ехала Феклуша. Фекла Тимофеевна Разуваева. Она из Лигова до Ленинграда ехала за товаром. Она яблоками и семечками торгует в Лигове на вокзале.