А Андрон доложил: «Я, – говорит, – два часа писал и запарился. И, запарившись, свою фамилию написал. Я, – говорит, – и есть убийца. Прошу снисхождения».
Теперь Егорыча с Андроном судить будут. Неужели же засудят?
1926
Германская война и разные там окопчики – все это теперь, граждане, на нас сказывается. Все мы через это нездоровые и больные.
У кого нервы расшатаны, у кого брюхо как-нибудь сводит, у кого сердце не так аритмично бьется, как это хотелось бы. Все это результаты.
На свое здоровье, конечно, пожаловаться я не могу. Здоров. И жру ничего. И сон невредный. Однако каждую минуту остерегаюсь, что эти окопчики и на мне скажутся.
Тоже вот не очень давно встал я с постели. И надеваю, как сейчас помню, сапог. А супруга мне говорит:
– Что-то, – говорит, – ты, Ваня, сегодня с лица будто такой серый. Нездоровый, – говорит, – такой у тебя цвет бордо.
Поглядел я в зеркало. Действительно, – цвет лица отчаянный бордо, и морда кирпича просит.
Вот-те, думаю, клюква! Сказываются окопчики. Может, у меня сердце или там еще какой-нибудь орган не так хорошо бьется. Оттого, может, я и серею.
Пощупал пульс – тихо, но работает. Однако какие-то боли изнутри пошли. И ноет что-то.
Грустный такой я оделся и, не покушав чаю, вышел на работу.
Вышел на работу. Думаю – ежели какой черт скажет мне насчет моего вида или цвета лица – схожу обязательно к доктору. Мало ли – живет, живет человек и вдруг хлоп – помирает. Сколько угодно.
Без пяти одиннадцать, как сейчас помню, подходит до меня старший мастер Житков и говорит:
– Иван Федорович, голубчик, да что с тобой? Вид, – говорит, – у тебя сегодня чересчур отчаянный. Нездоровый, – говорит, – у тебя, землистый вид.
Эти слова будто мне по сердцу полоснули. Пошатнулось, думаю, мать честная, здоровье. Допрыгался, думаю.
И снова стало ныть у меня внутри, мутить. Еле, знаете, до дому дополз. Хотел даже скорую помощь вызвать.
Дополз до дому. Свалился на постель. Лежу. Жена ревет, горюет. Соседи приходят, охают.
– Ну, – говорят, – и видик у тебя, Иван Федорович. Ничего не скажешь. Не личность, а форменное бордо.
Эти слова еще больше меня растравляют. Лежу плошкой и спать не могу.
Утром встаю разбитый, как сукин сын. И велю поскорей врача пригласить.
Приходит коммунальный врач и говорит: симуляция.
Чуть я за эти самые слова врача не побил.
– Я, – говорю, – покажу, какая симуляция. Я, – говорю, – сейчас, может быть, разорюсь на трояк и к самому профессору сяду и поеду.
Стал я собираться к профессору. Надел чистое белье. Стал бриться. Провел бритвой по щеке, мыло стер – гляжу – щека белая, здоровая, и румянец на ней играет.
Стал поскорей физию тряпочкой тереть – гляжу, начисто сходит серый цвет бордо.
Жена приходит, говорит:
– Да ты, небось, Ваня, неделю рожу не полоскал?
Я говорю:
– Неделю, этого быть не может, – тоже хватила, дура какая. Но, – говорю, – дня четыре, это, пожалуй, действительно верно.
А главное, на кухне у нас холодно и неуютно. Прямо мыться вот как неохота. А когда стали охать да ахать – тут уж и совсем, знаете ли, не до мытья. Только бы до кровати доползти.
Сию минуту помылся я, побрился, галстук прицепил и пошел свеженький, как огурчик, к своему приятелю.
И боли сразу будто ослабли. И сердце ничего себе бьется. И здоровье стало прямо выдающееся.
1926
Как хотите, товарищи, а Николаю Ивановичу я очень сочувствую. Пострадал этот милый человек на все шесть гривен и ничего такого особенно выдающегося за эти деньги не видел.
Только что характер у него оказался мягкий и уступчивый. Другой бы на его месте все кино, может, разбросал и публику из залы выкурил. Потому шесть гривен ежедневно на полу не валяются. Понимать надо.
А в субботу голубчик наш, Николай Иванович, немножко, конечно, выпил. После получки.
А был этот человек в высшей степени сознательный. Другой бы выпивший человек начал бузить и расстраиваться, а Николай Иванович чинно и благородно прошелся по проспекту. Спел что-то там такое. Вдруг глядит – перед ним кино.
«Дай, – думает, – все равно – зайду в кино. Человек, – думает, – я культурный, полуинтеллигентный, чего мне зря по панелям в пьяном виде трепаться и прохожих задевать? Дай, – думает, – я ленту в пьяном виде посмотрю. Никогда ничего подобного не видел».
Купил он за свои пречистые билет. И сел в переднем ряду. Сел в переднем ряду и чинно-благородно смотрит.
Только, может, посмотрел он на одну надпись, вдруг в Ригу поехал. Потому очень тепло в зале, публика дышит, и темнота на психику благоприятно действует.
Поехал в Ригу наш Николай Иванович, все чинно-благородно – никого не трогает, экран руками не хватает, лампочек не выкручивает, а сидит себе и тихонько в Ригу едет.
Вдруг стала трезвая публика выражать недовольствие по поводу, значит, Риги.
– Могли бы, – говорят, – товарищ, для этой цели в фойе пройтись, только, – говорят, – смотрящих драму отвлекаете на другие идеи.
Николай Иванович – человек культурный, сознательный – не стал, конечно, зря спорить и горячиться. А встал себе и пошел тихонько.
«Чего, – думает, – с трезвыми связываться? От них скандалу не оберешься».
Пошел он к выходу. Обращается в кассу.
– Только что, – говорит, – дамочка, куплен у вас билет, прошу вернуть назад деньги. Потому как не могу картину глядеть – меня в темноте развозит.
Кассирша говорит:
– Деньги мы назад выдавать не можем, ежели вас развозит – идите тихонько спать.
Поднялся тут шум и перебранка. Другой бы на месте Николая Ивановича за волосья бы выволок кассиршу из кассы и вернул бы свои пречистые. А Николай Иванович человек тихий и культурный, только, может, раз и пихнул кассиршу.