– Прямая дорожка в лес, братцы, товарищ Федя, – бормотал Ерш, засыпая. – Говорят, объявилась атаманша-разбойница. Геройской жизни. Грабит, поезда останавливает.
«В разбойники, – думал Илья Ильич, закрывая глаза. – И что меня удержит? Россия… Гм… Может, России-то уже нет, да и русских нет. То есть, конечно, есть, да живут ли они? Может быть, все как я, может быть, у всех – великое „все равно“…»
Под утро заснули трое и видели сны.
Уже и солнце проткнуло все щели в овине, а Ерш спит – раскинулся, лицо – улыбка, сам в золотых полосах, будто зебра.
А Федюша все в щель смотрит. Да только тихо на дворе: куры ходят, вон свинья у самого носа хрюкнула, а больше никого не видать. И что за причина такая?
Ротная интеллигенция тоже в щель – ничего. Ерш проснулся.
– Фу-ты, – говорит, – братцы, а ведь кушать-жрать хочется.
Только видит Федя: старуха на крыльцо мотнулась.
– Тс… – цыкает ей Федя, – ты, чертова старуха! Гм… Притча. Не слышит, чертова бабка, сук ей в нос!
Просидели час. Тихо.
Заспалась, должно быть, Маруся-американочка. Еще час просидели. Федюша начал засов ножом ковырять.
Ножом отодвинул засов.
– Сейчас, – говорит, – братцы.
И сам по двору тенью.
Только прибегает обратно – глаза круглые и сам не в себе очень.
– Нету, – говорит, – американки. Ушла чертова Маруська. С полуротным с Овчинкиным вовсе ушла. Сама старуха – сук ей в нос! – призналась. Дескать, полуротный Овчинкин к вечеру вестового засылал, а к ночи и сам в гости пожаловал. Жрали, – говорит, – очень даже много, и все жирное, и спать легли вместе. А утром полуротный из дому, и Маруська с ним. Вовсе ушла чертова Маруська! Что ж теперь? Гроб.
Вышли на двор. Ушла, мать честная, и следов нет.
Посмотрел Федя на солнце, на дорогу посмотрел. И куда ушла? В какую сторону? Без компаса никак нельзя узнать.
– Эх, испортила американка жизнь! Угробила, чертова Маруська! Очень даже грустно сложились обстоятельства.
Посмотрел Федя Лохматкин на Марусин дом – сосет в сердце.
«Красавица!» – подумал.
В окно глянул, а в окне старухин нос.
– Тьфу ты, мерзкая старуха, до чего скверно смотреть!
А тут Ерш, лицо – улыбка.
– Что ж, – говорит, – братцы, товарищ Федя, – судьба. И какая там война? И какой государственный масштаб? В лесок уйдем. Прямая дорожка без компаса.
И трое зашагали в лес.
Бродили в лесу до вечера. А вечером повис над болотом серый туман, и тогда все показалось бесовским наваждением.
Огонь развели веселый, но было невесело. До утра просидели очень даже грустные, а утром дальше пошли. Прошли немного – верст пять, и вдруг закричал Ерш:
– Едут!
Верно. Вдали негромко звенели бубенцы.
– Едут! – застонал Ерш. – Тащите же бревно, сук вам в нос!
Но никто не двигался.
А у Ерша паучьи руки – очень ему трудно из канавы бревно тащить.
Однако тотчас выволок бревно это и накатил на дорогу.
Били железом по камню лошади, и за поворотом показалась желтая повозка с седоком.
– Стой! – закричал Ерш. – Идем же, братцы, товарищ Федя!
– Стой, постой! – повторил Ерш и вытащил нож, подбегая.
– А-а!.. – дико закричал седок.
Во весь рост встал. Трясется челюсть. В руке револьвер.
Вздрогнули лошади, лес ахнул тихонечко.
– Братцы, – тонко закричал Ерш, – так нельзя! Он револьвером… – И хотел к лесу. Но упал лицом в грязь и затих.
Выстрелил два раза седок. Железом бешено забили лошади, и скрылась желтая повозка.
А на бревне сидел Илья Ильич и тоскливо смотрел на Федюшку. За Федюшкой – красный след. Федюшке трудно ползти.
1921
На Страстной неделе бабка Фекла сильно разорилась – купила за двугривенный свечку и поставила ее перед угодником.
Фекла долго и старательно прилаживала свечку поближе к образу. А когда приладила, отошла несколько поодаль и, любуясь на дело своих рук, принялась молиться и просить себе всяких льгот и милостей взамен истраченного двугривенного.
Фекла долго молилась, бормоча себе под нос всякие свои мелкие просьбишки, потом, стукнув лбом о грязный каменный пол, вздыхая и кряхтя, пошла к исповеди.
Исповедь происходила у алтаря за ширмой.
Бабка Фекла встала в очередь за какой-то древней старушкой и снова принялась мелко креститься и бормотать. За ширмой долго не задерживали.
Исповедники входили туда и через минуту, вздыхая и тихонько откашливаясь, выходили, кланяясь угодникам.
«Торопится поп, – подумала Фекла. – И чего торопится. Не на пожар ведь. Неблаголепно ведет исповедь».
Фекла вошла за ширму, низко поклонилась попу и припала к ручке.
– Как звать-то? – спросил поп, благословляя.
– Феклой зовут.
– Ну, рассказывай, Фекла, – сказал поп, – какие грехи? В чем грешна? Не злословишь ли по-пустому? Не редко ли к Богу прибегаешь?
– Грешна, батюшка, конечно, – сказала Фекла, кланяясь.
– Бог простит, – сказал поп, покрывая Феклу епитрахилью. – В Бога-то веруешь ли? Не сомневаешься ли?
– В Бога-то верую, – сказала Фекла. – Сын-то, конечно, приходит, например, выражается, осуждает, одним словом. А я-то верую.
– Это хорошо, матка, – сказал поп. – Не поддавайся легкому соблазну. А чего, скажи, сын-то говорит? Как осуждает?
– Осуждает, – сказала Фекла. – Это, говорит, пустяки – ихняя вера. Нету, говорит, не существует Бога, хоть все небо и облака обыщи…
– Бог есть, – строго сказал поп. – Не поддавайся на это… А чего, вспомни, сын-то еще говорил?
– Да разное говорил.
– Разное! – сердито сказал поп. – А откуда все сие окружающее? Откуда планеты, звезды и луна, если Бога-то нет? Сын-то ничего такого не говорил, откуда, дескать, все сие окружающее? Не химия ли это? Припомни – не говорил он об этом? Дескать, все это химия, а?